登录  
 加关注
查看详情
   显示下一条  |  关闭
温馨提示!由于新浪微博认证机制调整,您的新浪微博帐号绑定已过期,请重新绑定!立即重新绑定新浪微博》  |  关闭

分享美好,记录生活—如花秋水

如花灿烂,如秋静美,如水澄澈

 
 
 

日志

 
 

О, не тоскуйте мне о нем  

2008-10-22 10:06:26|  分类: 引文 |  标签: |举报 |字号 订阅

  下载LOFTER 我的照片书  |

Опубликовано в журнале:

«Вопросы литературы» 2004, №1

ЛИТЕРАТУРНОЕ СЕГОДНЯ

Е. ЩЕГЛОВА

О, не тоскуйте мне о нем

Современный писатель в зеркале самооценки

Писателю живется плохо, потому что он писатель и не писать, естественно, не может. А ему мало того, что платят сущие гроши, — еще куда-то, как назло, пропал читатель и от самого понятия «писатель» в его изначальном для отечественной литературы величии ничего, почитай, и не осталось. И вообще — всюду царит разброд, раздрай, растерянность, а само слово «свобода» вызывает, боже сохрани, не радость, а у кого горькие раздумья, у кого оскомину, у кого глубокую тоску либо злость. Когда Ю. Кублановский в статье «Закрытая книга» («Труд — 7», 2002, 30 мая) советует, в целях самосохранения, отказаться от чтения современной литературы, а Вл. Новиков в «Алексии: десять лет спустя» («Новый мир», 2002, № 10) столь же яростно пеняет писателям за их упрямое нежелание читать, — это отнюдь не внутрицеховой спор. Это сигнал бедствия, раздающийся из пропасти, куда угодила значительная часть нынешней литературы. Помните цикл рассказов С. Довлатова под заглавием «Компромисс»? По-моему, они способны кое в чем прояснить и сегодняшнюю литературную ситуацию. Говорилось в них о том, что же на самом деле происходило в жизни, в то время как советская пресса — главным образом газета «Советская Эстония» — то радостно, то взволнованно, то романтично, но всякий раз бодро трубила о чем-то светлом и возвышенном. Вот эстонская доярка рапортует Леониду Ильичу о надоенном ею «рекордном числе молока», а на самом-то деле эта доярка и писать никуда, естественно, не думала, и, что самое интересное, письмо ее пишется руками журналистов уже  п о с л е  того, как от Лео­нида Ильича получен ответ. В жизни же приехавшие в село журналисты пьют напропалую, ибо от этой беспардонной лжи на душе у них столь же беспросветная муть. Или — трогательная газетная история о родившемся в Таллине младенце, который, согласно предъюбилейной газетной установке, должен был оказаться ровно 400-тысячным жителем города. Рассказчика-журналиста присылают с командировкой в роддом, но — вот неувязка — рождающиеся крохи оказываются «непубликабельными». То у одного из них отец негр, то у другого — еврей. А отец наконец-то подходящего ребенка оказывается обыкновенным российским пьяницей, с которым рассказчик опять же с горечью пьет. Тут и тоска от очевидного воистину всеобъемлющего вранья, и сознание полнейшего бессилия с ним справиться. Словом, рассказы эти — о  нестыковк е  советских штампов и реальной жизни, ни в какие заранее разграфленные клеточки не укладывающейся.

Но советских штампов нет. Вообразите, что сегодняшний писатель не только оказался на этапе крутого исторического виража, но и наедине остался с той самой некрасивой, неловкой жизнью, что интересна была только в столкновении с трафаретом. Уберем-ка трафарет. Жизнь выпячивается, лезет во все стороны, ни в какие романные рамки укладываться упрямо не желает, и ах как не хватает порой, оказывается, этого трафарета! И как сложно становится жить писателю!

О чем он частенько и пишет, преисполнившись горькой обиды на оказавшуюся такой несправедливой жизнь. Я даже подозреваю, что всяческие истории о нескладной жизни ученых, журналистов и прочего творческого люда в генезисе своем восходят к собственной писательской, крайне трудной нынче жизни. И даже не то что трудной, а уж больно непонятной. Какой-то изломанной, треснувшей, расползшейся по всем швам. (Но примем к сведению и тот немаловажный факт, что на горькие застойные годы пришлась молодость немалого числа нынешних писателей. А кому же неизвестно, что быть молодым и полным сил явно лучше, чем пожилым и нередко силы утратившим?) Интересно здесь и то, что на страницах сегодняшней прозы писатель частенько выходит каким-то совсем другим, не таким, что ли, приземленным, не так крепко стоящим на земле, как это есть в действительности. Действительность, во-первых, утверждает, что не так уж мало писателей довольно успешно вписалось в рыночно-коммерческую систему, а стало быть, до голодной смерти им далеко. Перестройка сознания в этом случае произошла быстро и, судя по всему, безболезненно: вроде как требование ввести в школах обучение православию уже готово улечься в русло сознания заведомо идеологизированного, воспитанного на истории КПСС, политэкономии социализма и научном коммунизме.

Во-вторых, та же упрямая действительность говорит о том, что с прозой, особенно толстожурнального уровня, дела обстоят неважно. Кто ж про то не знает. «Читабельную» прозу передают из рук в руки, и не смолкает среди интеллигенции стон: ну что бы такое почитать... Писатели же в своих творениях о себе, а также о собратьях по писательскому цеху нередко тоскуют о никому не интересном и не нужном великом царстве Современной Литературы, словно в запасниках у каждого из них лежит «Война и мир», а на худой конец «Собачье сердце». Будто творит эту литературу вообще кто-то другой, а не эти самые писатели. Тут мы словно попадаем в кромешный лес, где что есть силы аукаются двое заблудившихся и каждый из них рыдает о своей потерянности, ненужности, сирости, и не сойтись им, как в страшном сне.

Ну хорошо. Забудем о последнем. В конце концов все мы воспитаны на «Бедных людях», а в прозе под условным подзаголовком «писатель о писателе» такими нищими и страждущими довольно часто предстают писатели. Оказывается, им-то и живется едва ли не хуже всех, и произведения на тему нищенской писательской жизни занимают изрядную долю рассматриваемых нами рассказов, повестей, а то и романов. Опять же реальная действительность не то чтобы с этим не соглашается, а говорит, что вопрос-то тут, пожалуй, посложней... Но — что поделать. Про что написано, про то и рассуждать будем.

* * *

Читаю я, например, рассказ недавно скончавшегося

М. Чулаки под заглавием «Новый аттракцион» («Звезда», 2002, № 8). Действует в нем знаменитый некогда писатель по имени Степан Радин (по паспорту попросту Мохнаткин, но куда ж с такой фамилией сунешься). Степан Радин просыпается в крайне тяжелом расположении духа: денег в доме ни гроша, есть нечего, и думы его исключительно о том, где бы достать денег на самые первоочередные нужды. А раньше «имя Степан Радин — звучало! Ну, правда, не настолько громко, как хотелось бы, но достаточно для удовлетворения и физических, и моральных потребностей». Нынче же знаменитому некогда Радину не остается делать ничего, кроме как идти по миру. Правда, совсем уж по миру он не идет. Оголодавший Радин хотя бы не опускается до того, чтобы сидеть где-нибудь в переходе метро или на церковной паперти. И думает он не только о себе и жене, но и о голодающих в доме четвероногих питомцах — чистокровном пограничном псе Дике и маленькой Фене. В какой-то счастливый момент (точнее сказать, крайне несчастливый: ни писателю с женой, ни собакам есть в доме абсолютно нечего) он решает пойти с Феней по вагонам метро, развлекая публику, благо Феня отлично выучилась ходить на задних лапках. Вот несчастный Радин и ходит с шапкой по вагонам метро — и отрекается от самого себя, когда какая-то пассажирка узнает в нем писателя. Отречение это сопоставляется ее устами не менее как с отречением апостола Петра от Иисуса.

Ну, про апостола Петра — это все-таки некоторый со стороны пассажирки перебор, сколь бы уважительно к литературе ни относиться. Будь Радин даже Львом Толстым — и то такое уподобление было бы некорректным. Видимо, и рассказ о «новом аттракционе», который показывает в метро Радин, — своего рода намек на современную «развлекаловку», которой обильно потчуют читателей книжные лотки и чем вынуждены заниматься теперь некоторые писатели. Однако самое интересное здесь то, что автор, не отказывая писателю в чисто человеческом сострадании, совершенно не скрывает того, что его герой писал литературу, в общем-то, плохонькую, стандартную, вполне проходную. Вот я читаю: «Больше всего писал Степан Радин о пограничниках, это была его главная тема, и Воениздат не скупился на тиражи, а потом рассылали книжки Степана Радина по всем военным библиотекам, вплоть до самых дальних застав». Застав у бывшего СССР, как известно, много, так что свои потиражные герой М. Чулаки, скорее всего, исправно получал. Можно вообразить, что же писалось в тех книжках, ибо нигде цензура так не свирепствовала, как именно в Воениздате. И что именно говорили (если говорили) об этих насильственно присылаемых в каждую заставу книгах пограничники реальные — тоже представляю.

«Цензура, — написано в рассказе, — ему мешала не слишком, он давно сам знал, о чем писать не следует, да и не очень стремился: в конце концов, книги должны воспитывать на положительных примерах, а не выворачивать наружу всякую грязь». Трудно сказать, что именно подразумевается тут под «всякой грязью»: то ли та самая непричесанная жизнь, о которой и писал С. Довлатов и которой не было ходу на страницы советской прессы, то ли нынешнее обилие на книжных лотках лакированной дряни со всем ее содержимым. Но как бы то ни было, нарисованный образ вызывает, с одной стороны, естественное сострадание к голодающему и оказавшемуся на старости лет на мели человеку, видимо по природе своей доброму и незлобивому, разве что не особо умному (хотя кто его знает — нашел же он в куда как непростых условиях удобную для себя нишу, не такой уж он, значит, и простофиля), а с другой — определенные размышления. И размышления довольно серьезные. В частности, о том, сколько же творцов макулатурной продукции кормилось в литературе и какие монбланы книг они понаписали. А мы еще удивляемся (как, например, Д. Быков, заявивший, что и «1917-й, и 1985 год, готовившиеся и приветствуемые огромной частью интеллигенции, были на самом деле не освобождением культуры, а освобождением ОТ культуры»1), — так вот, мы еще удивляемся, что сегодня литературный уровень столь существенно понизился! Тут ведь трудно сказать, в сравнении с ч е м понизился. Можно, право, подумать, что за спиной у нас не застойное болото, а сплошные художественные вершины. Да что там говорить: Степан Радин — это же вылитый Ефим Рахлин из «Шапки» В. Войновича. Тот, помнится, тоже — из самых, разумеется, лучших соображений — писал исключительно о людях «хороших и прекрасных». Каково же этой незлобивой, но не особо талантливой писательской братии живется теперь? другие на дворе ценности, другая жизнь, другая система координат, где добро, где зло — поди разберись... да не привыкли они так глубоко вдумываться!

Но М. Чулаки надо отдать должное: он, не обманывая, рассказал о том, что же писал его герой в недавнем прошлом, как свыкся он со своей небедной (да что греха таить — привилегированной) жизнью и как она его нынче горько обидела. (Тут вспоминается герой и другого рассказа М. Чулаки — «Некролог», тоже писатель и к тому же друг Степана Радина, который в приступе отчаяния от нынешней голодной жизни, где он вдобавок никому не нужен, пишет некролог на себя самого. Дескать, умер писатель Иван Покатилов: ну-ка, кто придет — или хотя бы позвонит — к нему домой, чтоб выразить сочувствие вдове?) Обычно же проза на писатель­ские темы вопрос о том, что именно создавали горемыки-писатели в недавнем прошлом, обходит стороной, и писатель­ские стенания на предмет бедности нынешнего литератора обретают явно абстрактный характер. А надо полагать, что дело это, по логике вещей, должно бы быть не последним. Ну да ладно, раз об этом не написано — и рассуждать тут не о чем. А скажем мы о том, что частенько слаб бывает сам текст, взывающий к состраданию. Тут уж сколько ни намекай на упадок культуры, на невостребованность хорошей литературы, сколько ни вздыхай о тяжких для литератора временах — все без толку. Сам текст опровергает эти умонастроения, не оставляя никакого пространства для каких-либо высоких размышлений.

Вот, например, Ю. Чубков в повести «Колесо» («Нева», 2002. № 9) выводит опять же крайне обедневшего прозаика и переводчика, правда, неведомо что писавшего и как переводившего, влюбленного нынче в какую-то Марию. Любопытна повесть тем, что очень наглядно показывает, как все содержание произведения может уйти в песок, обнажив единственно подлинное его содержание — горький плач о собственной нищете и сирости. «Колесо» — это своего рода си­стема зеркал, отображающих мотивы самых разных произведений — от классических до масскультных. Сам ее герой — как бы тень булгаковского Берлиоза (правда, остающегося живым), который присаживается в скверике на Петроградской стороне и обнаруживает рядом с собой странного вида гражданина... К последующим в повести событиям эта таинственная встреча не имеет ровным счетом никакого отношения. Его возлюбленная Мария — тень уже блоковской Незнакомки, так сказать, тень тени, — ее мы и вовсе в повести не видим, а видим только ее силуэт в окне. Ее богатая пассия по имени Жорес, бессовестный богач и продувная бестия, — тень уже современного пошиба, идет он не то от Доценко, не то от Бушкова, а скорее всего, от анекдотического «нового русского». Имеются в повести и призраки, извлекаемые автором с того света: тени не то готического романа, не то опять же Булгакова. Это и «странного вида гражданин», человек, сгинувший в сталинских лагерях, и сами Сталин с Гитлером, появляющиеся на каком-то шабаше потусторонних сил, отдаленно восходящем к балу Сатаны. Вот так все в повести двоится — пересекается — мелькает. Но не все же играть в тйни и призраки, нужен и позитив. Таким позитивом оказывается история преступления писателя, когда он, обезумевший от ревности, а также от голодной житухи, убивает этого самого Жореса. Итог повести — «вон едет милиция». Словом, детектив не детектив — ведь загадки никакой нет, проза не проза, так, не то мельтешение карнавальных фигур-значков, не то тасование карточной колоды. Но уж лучше писать добротные детективы, а не намекать на нечто возвышенное. Реальность в повести одна — это обедневший писатель.

И право, есть в этой жгучей обиде на резко изменившуюся жизнь, в которой ты так досадно ненужен, что-то немного инфантильное, беззащитное, слабое. Словно дали тебе вместо обещанной конфеты пустую обертку.

В. Попов уже целое собрание сочинений написал, посвященное все тому же — горькой жизни не особо молодого писателя, который волею злой судьбы не находит себе достойного места в изменившемся мире. Вдуматься — такая тоска сквозит хоть в бурлескном романе «Будни гарема», хоть в игриво-озорном «Очаровательном захолустье» или в «Чернильном ангеле»... Тоска, которую надо заболтать, точнее, затрепать, от которой бежать хочется — да некуда... Впрочем, как это «некуда», — а океан, по которому плывет роскошный лайнер с писателем-весельчаком на борту («Будни гарема»), или деревушка Удеревка (чувствуете горькую соль названия?), куда удирают от меркантильного мира братья-писатели,  не вписавшиеся  в него, или знаменитое питерское Комарово, некогда теплая обитель творческих личностей всех мастей, а ныне не только место отдохновения «новых русских», но и прибежище тех, кто себя не нашел? Удирать-то герой В. Попова, конечно, удирает, да только такой груз проблем за ним тащится, что хоть за океан беги, хоть в «очаровательное захолустье», — никуда от них не деться. Проблемы, в принципе, все те же, и крутятся они вокруг того же непонятного, что происходит на свете, но выход-то отсюда какой? А бог его знает. Тошно сегодняшнему герою В. Попова. Нарядил его писатель в почти что клоунские одежды, назвал Валерием Георгиевичем Поповым, сделал  бывшим  известным писателем — и пустил странствовать по свету. Гуляй, мол, друг, ибо среда (четверг, пятница) тебя заела. Оно бы, наверное, было и понятно, и близко всем, кто тоже с трудом находит себя (если находит) в перевернувшемся с ног на голову мире, да вот беда — кокетничать что-то стал герой В. Попова. Я, дескать, очаровательно неприспособлен к воцарившейся повсюду грубой и меркантильной действительности, я остался там, в добром старом времени (в повестях выведено множество друзей героя, устраивающих на лоне природы, хоть в океанских просторах, очаровательные попойки), я столь бестолков, неловок, непрактичен... Если это авторская позиция — то, думаю, несколько все же ограниченная.

Так что немалая часть произведений на рассматриваемую тему подводит к мысли, что проклятое застойное время, столь горькое и страшное для многих писателей, все-таки для немалой части интеллигенции было истинным звездным часом. То была как бы своеобразная соборность, вполне, разумеется, заемная, дающая и уют, и сладостное ощущение единения, содружества, сообщности. Я, конечно, не о тех, довольно немногих, литераторах говорю, что готовы были заплатить любую цену за возможность писать то, что они считали нужным. И не о творцах «секретарской» литературы, которые и сейчас поживают неплохо, ибо читатель ее никуда не делся: стоит только взглянуть на тиражи какого-нибудь «Вечного зова». Я о той массе литераторов, которые, уйдя от антикоммуни­стического идеала, никуда, в сущности, не пришли и до крайности растерялись. Ибо свобода, как известно, есть немалое бремя, и не каждому она по душе. За свободой стоит не уютная соборность, а одиночество. Вот отсюда-то, из горького этого ощущения опустошенности и растерянности, и идет этот вселенский плач о собственной бедности. Отсюда — и намеки на какую-то возвышенность размышлений. Отсюда же — и плохо сдерживаемые рыдания о нынешнем злосчастном времени, когда (всхлип) пенсионеры голодают, когда (новый всхлип) настоящая литература никому не нужна, когда (тут уж слезы льются рекой) разрушилась вековая литературоцентричность российского общества. Все вроде бы абсолютно верно, и все действительно горько. С одной только поправкой, что для подобных размышлений, а стало быть, рыданий в этих произведениях писателей о писателях, соли земли русской, оснований не то чтобы много. Насчет же благополучных преж­них времен картина вырисовывается относительно ясная: кто ж не знает, что противостояние власти политической, даже крайне жестокой, есть все-таки более легкое дело, нежели противостояние всепоглощающей власти денег. Власти масс­культа. К тому же вожделенный интеллигенцией демократизм, за который немало людей заплатили жизнь, бывал и бывает поверхностным. Тогда расплачиваться за него жизнью не надо. Тогда он обернуться может и внутренней пустотой, и скудостью мысли, и какой-нибудь эксцентричностью. И не избавиться от довольно неприятной мысли, что частенько замешаны эти прорвавшиеся на печатные страницы писатель­ские страдания на начале в значительной степени конформист­ском. Просто для каких-либо иных выводов эти произведения оснований не дают.

Тут нельзя не вспомнить недавно опубликованный дневник англичанина Дэвида Бакстона «Путешествие по северной Руси» («Звезда», 2002. № 7), относящийся к 30-м годам минувшего столетия. Простодушный иностранец флегматичен, как англичанину и положено, но все-таки кое-чему удивляется — хотя бы вопиющему разногласию того, что он видит, с элементарным здравым смыслом, а также с тем, что утверждается официально. Огромный спрос на рабочую силу — в цивилизованной вроде бы стране, а не в диких прериях; полное бестоварие в магазинах, так что деньги перестают играть свою, полагающуюся им по смыслу их существования, роль; нищенская зарплата тех, кто чисто декларативно провозглашен хозяином жизни, — и в то же время привилегированность отдельных, очень немногочисленных слоев населения — ученых, например, актеров, писателей... Бедняга англичанин несколько теряется, даже любуясь красотами Руси. Но сие нездравомыслие длилось, между прочим, семьдесят лет: мудрено ли с ним не сжиться! Мудрено ли не считать его нормой бытия, пусть, может быть, и несправедливой, и нелогичной (и так приятно в задушевной компании об этом поговорить), но — нормой.

В воспоминаниях Б. Никольского («Нева», 2002, № 10) о послевоенном быте студентов Литинститута рассказана совершенно невинная и обыденная история. Оголодавшие на мизерной стипендии студенты пишут письмо товарищу Сталину (что в те годы было делом нередким). Дескать, приехали мы со всего необъятного Союза, наша цель и главная задача — приобщиться к культурным сокровищам столицы, но — увы — отдаленность общежития, расположенного в Переделкине, не позволяет нам это делать. Уж неизвестно, попало ли письмо самому усатому батьке, или читал его кто-то из его свиты (что вернее всего), но действие свое письмо возымело. Студентам повысили стипендию и выделили два автобуса для перевозки их из Переделкина в Москву. Правда, в дальнейшем все эти привилегии увязли в бюрократических дебрях, что в отечественной действительности неудивительно. Удивительное другое. Почему-то трудно представить себе, что подобное письмо пишут студенты какого-либо технического вуза. Те, несомненно, тоже голодали (время-то послевоенное, тяжкое), но наверняка никому из них и в голову не пришло писать письмо «наверх». Те — просто будущие инженеры, а эти — «инженеры человеческих душ» (вообразить невозможно более омерзительного словосочетания). Какой-нибудь англичанин, окажись он в подобной ситуации, сделал бы единственно возможное — стал бы подрабатывать в свободное время. Благо ребята все молодые, здоровые, с руками-ногами. А тут, увы, и мысли такой нет. Мысль одна: мы люди творческие, талантливые, живется нам плохо, так что помогите нам! Не дайте талантам пропасть.

Возвращаясь к дням сегодняшним, и в частности к разговору о, так сказать, финансовой стороне писательской жизни, скажу, что вовсе не все из авторов рисуют писателей бедных. Некоторые изображают так очень даже богатых. К примеру, Дм. Каралис в повести «Роман с героиней» на сцену выводит писателя-бизнесмена, коротающего время где-то на Крите. Ну, скучно там, это же ясное дело. А значит, сам бог велит ему завести небольшой курортный романчик. Сюжет этот стар как мир, и, стало быть, вопрос только в том, куда же все это автор завернет. А заворачивает он на колею вроде бы неожиданную. Прелестная одинокая дама, бизнесвумен, обольстившая нашего героя, настолько его привлекает, что он решает сделать ее героиней будущего своего литературного творения. Право, в роковой «загадочности» писателя, которая настойчиво педалируется в повести, есть что-то глубоко провинциальное — провинциальное в духовном, конечно, отношении. Но дело даже не в этом. В сущности, никакой любовной истории в повести нет, — герои ее просто очень долго и монотонно ходят друг к другу в гости, так что где-то с середины повесть сильно пробуксовывает. Вот тут-то автор и придумывает неожиданный ход. Герой повести начинает воображать, будто его оставшаяся в Петербурге жена ведет себя не самым достойным образом, вместо того чтобы смиренно ждать своего благоверного. Оснований для подозрений у него решительно никаких нет, но надо же повествование как-то оживить! Мне же этот «оживляж» сильно напомнил совсем небольшой рассказ А. Аверченко под заглавием «Петухов», герой которого, вовсю флиртуя с некоей дамой, все перипетии своих с ней отношений переносит на свою недоумевающую и ни в чем не повинную жену. Но у А. Аверченко — непритязательный короткий рассказ, а тут намеки на нечто возвышенное, роскошный антураж, а главное — все так длинно, длинно, длинно...

Так что хоть тоска по упавшему статусу, хоть вселенский плач о собственной бедности, хоть пресыщенность всем на свете — все едино. Все мелко. Все узко, приземленно, бескрыло. Не для русской литературы это. Тем более в такие, как нынче, времена.

* * *

Вот почему неверно ставить тут точку. Не потому только, что означенными произведениями вовсе не исчерпывается литература о литераторах, а потому, что перед нами литература, копнувшая самый верхний слой каких-то очень сложных проблем. Ведь все-таки не хороним мы отечественную беллетристику, как хоронят писатели в повести М. Кураева «Тихие беззлобные похороны» прозу одного из своих собратьев. Они там, собственно, хоронят даже не прозу, а свое прежнее общественное положение, а возможно, и былое вдохновение свое, и былое содружество. Все это ушло, как им кажется, навсегда (хотя мероприятие, на котором они сошлись, автор называет несколько иронично — «За выживание и развитие»). Однако же против этого выступает там одно — сама по себе неоднозначная проза М. Кураева. И хотя никто не будет спорить, что времена нынче для литераторов настали не лучшие (единодушие самых разных авторов этих рассказов и повестей — лишнее тому подтверждение), все это тоньше, глубже, сложнее. Вдобавок ко всему сказанному произведения эти губит отсутствие в них индивидуальности того творца, о ком ведется речь. Отсутствие того неповторимого, что делает писателя не фигуркой-значком, а настоящей творческой личностью. Писателя «вообще», а уж тем паче знаменитого, не существует. Разве что из-под авторского пера выходит что-то серенькое, бесцветное, аморфное, едва ли способное вызвать понимание, а уж тем более сочувствие к его нелегкой судьбе. Или — что-то уж чересчур головное. Попытка создать писателя «вообще», писателя  без  текстов  когда-то сгубила небездарное «Ермо» Ю. Буйды. Попробуйте-ка создать нечто среднеарифметическое между, скажем, Т. Манном, В. Набоковым или Г. Беллем — что-то выйдет!

В превосходном «мемуарном романе» «Авансцена» Л. Зорин, размышляя над своей удачливой жизнью в литературе (сорок пьес!), не то что не думает почивать на лаврах — он снова и снова всматривается во многие жизненные перипетии, в своим успехи, в свои неудачи, снова и снова вдумывается в корни всего этого, равно как и в то, что происходило в это время вокруг. Конечно, он вполне мог бы — как мало кто из литераторов, — окидывая мысленным взором свою триумфальную молодость и зрелость и сравнивая с ними сегодняшнюю писательскую жизнь, пенять и пенять — на времена, на нравы, на понизившийся интерес к литературе, к искусству... Но все это было бы, наверное, слишком поверхностно — не по зоринскому таланту. В романе есть мысль ключевая — мысль именно  романная,  которая, собственно, и превращает мемуары Л. Зорина в подлинную беллетристику. Это мысль о глобальных изменениях в мире и, в частности, в родном отечестве, о целом клубке причин, приведших к роковому упадку писательской миссии. Мысль эта проходит сквозь всю книгу Л. Зорина, превращая ее в повествование драматическое и напряженное.

Литература перестала быть властительницей дум? Да господи, а с чего ей оставаться таковой, задумывается автор. Изменился ведь не только читатель, изменился и писатель, равноправное звено этого нерасторжимого двуединства. Как, почему изменился, что к этому вело — об этом и размышляет Л. Зорин, вспоминая те барьеры, через которые ему — да ведь и другим писателям, актерам, режиссерам — приходилось проходить, когда они отстаивали искусство нестандартное, не укладывающееся в привычные схемы. Как же он, писатель, может остаться неизменным? И может быть, с одной стороны, не так уж и плохо, что сегодня писатель не может предложить рецепты спасения человечества, которых от него прежде ждали? Отныне, написано в романе, он, писатель, «больше не миссионер, не проповедник и не учитель — сегодня он даже не духовник. В мою эпоху его преследовали. Теперь его просто не замечают. Надо понять свое новое место. Это не каждому по душе».

Но, с другой стороны, размышляет уже не писатель, а читатель, как жить теперь настоящему творцу, выросшему на отечественной почве, где писатель издавна был народной совестью? Стать нетребовательным поставщиком сугубо развлекательной продукции? Пойти в услужение к глянцевой беллетристике? Играть в «тексты» и «языковые пласты»? Да не допустит этого настоящая писательская натура. Не из того она вылеплена теста.

И то, что писатель нынче, как справедливо подмечает

Л. Зорин, не духовник, тоже, может быть, не лучшая черта нашего времени. Скорее это его беда.

Вот где пролегает трагический  р а з л о м  нынешней эпохи. Вот во что вдумываются сегодняшние авторы, призывая себе в помощь писателей — своих героев, мучимых теми же размышлениями. Стоит снова и снова вчитаться в мускулистые строки романа Л. Зорина, чтобы увидеть, насколько талантливый человек всегда далек от почивания на лаврах, как ему трудно — всегда и везде, в любые времена, как он внутренне одинок, как дистанцирован от стадных эмоций, от следовавших одна за другой идеологических кампаний, в основе которых лежит обезличка — то трагическая, то фарсовая, то маскарадная. «Я говорил на этих страницах о том, — написано в романе, — что главное злодеяние, осуществленное большевиками, — создание нового человека, способного ослепнуть, оглохнуть, считать свою зону цветущим садом, естественной средой обитания, а высшим грехом — инакомыслие». Этот новый человек при своем повальном распоясывании — вычитывается из книги — прежде всего оскотинивается до предела. Но даже если и не оскотинивается... Он устает.

Он — наш сегодняшний читатель. Как, впрочем, и писатель. И этот момент, момент всеобщей  у с т а л о с т и — от революций, от чисток, от излюбленной нами игры в мифы (раньше были мифы о Ленине и Сталине, пишет Л. Зорин, а сейчас вовсю муссируется миф о благостной старой России), от очередных оракулов, — его литераторам тоже надо учитывать. Как это непросто — быть в наше время литератором, все ж таки совестью народной! Оно и всегда было непросто: недаром же маститого драматурга Л. Зорина так увлек сюжет о писателе, которого все считали счастливчиком, — об А. К. Толстом. «Я видел эту недолгую жизнь, — пишет автор, — и вся она — до последних дней — была сражением за независимость». Не стоит напрямую искать тут прямолинейной переклички с нашим временем: настоящее искусство всегда связано с сиюминутностью более сложными и запутанными связями. Но мысль о глубинном одиночестве творца — она действительно на все времена. Это мысль горькая, тягостная, и не каждому она по силам. Но от нее не уйти.

Мне представляется, что роман Л. Зорина «Трезвенник» в какой-то степени рожден из этого горького ощущения. Правда, герой романа, Вадим Белан, не писатель, а юрист. Но юристу в советскую пору тоже приходилось несладко. Защищать правых — угодишь в места крайне отдаленные (если вообще дадут возможность раскрыть рот), обвинять виноватых — так заглядывать придется в корень, а от этого упаси бог. Белан выбирает работу спокойную — адвокатскую (ну, если и не всегда спокойную, так что поделать, это меньшее из возможных для умного человека зол). И остается — при всех извивах линии партии, при всех метаниях, шараханьях, провалах и взлетах — очень умным, очень трезвым и очень скептичным. Он не приходит и в стан диссидентов — он видит обреченность диссидентства и его бесплодие. Даже от излишнего увлечения прекрасным полом его спасает тот же трезвый и очень земной ум. Да, он умнее других. Да, он абсолютно независим (внутренне, естественно) и всегда может сказать это — даже в лицо себе, судье весьма строгому. Потому что видел, как крахом оборачиваются очередные интеллигентские иллюзии, потому что заранее предугадывал новый виток политической спирали. И расплачивается за это под конец жизни одиночеством — полным, горьким, беспросветным.

Можно сказать, что «Трезвенник» — роман об умном человеке, лишенном ярко выраженного дарования (как лишен толстовской гениальности Левин). Не будет излишней смелостью предположить, что в значительной степени «Трезвенник» — роман о человеке писательского типа, человеке, умудрившемся остаться самим собой, едко-ироничным (в здоровых рамках) и прозорливым. Но — одиночество. Страшное это дело. Неизбежная в России плата за ум и независимость. И черт догадал его родиться в России...

Да, впрочем, где настоящий писатель не бывает одинок?

Зорко и обостренно, часто с горечью всматриваются сегодняшние писатели в трагическое изменение не то что писательского статуса (в конце концов, бог с ним, со статусом) — в изменение той ауры, что всегда окружала писателя и делала его положение в мире положением особым. Не так давно и

И. Золотусский в очерке «Интеллигенция: смена вех» на публицистическую высоту поднял вопрос о повальном грехе постсоветской интеллигенции — непонимании того, что свобода, какой-то десяток лет назад негаданно свалившаяся на нас, есть в действительности не наращивание прав, а прирост обязанностей. Нас не то что даже не поняли бы интеллигенты старого времени, пишет он в очерке: они, увидев нас, смутились бы. «Пожалели бы нас за наш бедный — советский —антисоветский — идеал, который и продиктовал нам столь тощее представление о свободе», — написано у Золотусского.

От этой же мысли не отделаться, когда читаешь вышедшую несколько лет назад повесть Ф. Искандера «Поэт». Недаром писатель подчеркивает в ней, что его герой, поэт Юрий Волков, в свое время писал и не советские, и не антисоветские стихи, — во всяком случае, начальству трудно было к ним придраться, и от этого оно постоянно раздражалось (узнаете мотив внутреннего одиночества, пронизывающий и «Трезвенника»?). Конечно, присутствует в повести и глубоко личное убеждение Ф. Искандера в том, что в несвободные времена лукавая игра писателя с цензурой есть особый вид свободы. Герой писателя убежден, что, разумеется, «поэт—борец со Злом, но в высшем смысле и никогда не должен опускаться до социальной борьбы. Хотя сейчас ему (Юрию Волкову. — Е. Щ.) было приятно чувствовать себя социальным борцом, но и сейчас он понимал, что это детский, упрощенный вариант божественной борьбы со Злом».

Безусловно, это так. Но куда деть  н е о б х о д и м о с т ь — в том числе и нравственную необходимость — этой борьбы? Куда сегодня деть просто-напросто привычку к ней? Ведь когда-то на нее, равно как и на вынужденные игры с цензурой, ушла чуть ли не вся жизнь. И недаром же один из рассказов, которые в повести Ф. Искандера пишет вымышленный Юрий Волков, построен на мотиве именно этой борьбы.

Так вот какая эпоха стоит нынче на дворе. Эпоха, требующая от писателя, с одной стороны, подняться над старыми идеологическими штампами, а с другой — не забывать того, что всеми нами пережито, ибо беспамятство — величайший нравственный грех, который неминуемо скажется на творчестве. И сегодня, если вдуматься, от писателя куда больше требуется моральная прозорливость и сила, нежели в прошлые времена. А если так, то где та точка, та высота, которая позволит осуществиться писательской миссии? Ведь что ни говори о снижении все того же злосчастного писательского статуса, но без уверенности в себе, в своей единственности, подлинного писателя не бывает.

И, оглядываясь назад, понимаешь, какие неимоверные силы нужны сегодняшним литераторам для переосмысления эпохи в себе и себя в эпохе — груз, который мало кому сегодня по плечу, но который от этого отнюдь не становится менее нужным.

Недаром же С. Гандлевский в романе «НРЗБ» делает своего героя Льва Криворотова писателем неудавшимся: почти классический пример  в ы п а д е н и я  небездарного, но и не особенно даровитого литератора из жизни, когда из нее уходит та самая страстность и, быть может, односторонность, двигавшие ею во времена сладостной политической соборности. Судьба литератора среднего — быть может, пример наиболее показательный, поскольку путь литератора выдающегося — всегда путь особый. К тому же он непременно потребует текстов, без чего станет фикцией. И опять же недаром поэт Чиграшов, чье творчество тот теперь изучает и комментирует, к нашему времени из жизни уже уходит, — кто знает, какое место уготовила бы ему судьба, о чем и как бы он писал, не окончи он свой путь так трагически...

Но тут нельзя не заметить того, что роман С. Гандлевского — литераторах и литературе все-таки не только об этом говорит. А говорит он — горячо и страстно — о любви: не частое это дело в сегодняшней литературе. Читающие ее знают, что изыскать в ней можно что угодно — вздохи, сожаления, развенчание иллюзий, страдания по разным поводам и даже без оных, но только не любовь. А С. Гандлевский сильно, горячо и даже яростно пишет о сжигающем душу чувстве. Редкостная горечь прорывается в романе, когда герой его из дневников Чиграшова узнает, что его Аня была подругой Чиграшова...

И сила, с которой писатель изображает это чувство, есть вернейший показатель глубокой и серьезной правды романа.

Вспоминается, как в двух своих известных и уже относительно давних романах из жизни литераторов-«шестидесятников» — «Поэзия и неправда» и «Б. Б. и др.» — А. Найман не удерживается от того, чтобы сделать четверку поэтов —

И. Бродского, Е. Рейна, Д. Бобышева и себя — прямыми наследниками гениальной «четверки» — Б. Пастернака, М. Цветаевой, О. Мандельштама и А. Ахматовой. И если с этим все-таки не соглашаешься, то не потому, что, как написал Вл. Новиков в статье «Филологический роман», «самые страшные трагедии пока этих поэтов — тьфу-тьфу — не коснулись»2. Мы ведь все-таки говорим о поэтах и поэзии, а стало быть, решать дело тут должен уровень талантливости (гениальности) их. Но в данном случае привлекает сама горячая потребность автора «подтянуться», осознать себя, — заслуженно ли, незаслуженно — это уже другой разговор, — в любом смысле подлинным наследником великих. Тут дело доходит почти что до зависти к их трагической участи: лишнее подтверждение того, что никогда отечественной литературе не уйти «в тень», не стать приживалкой дешевой журналистики. Великие предшественники нынешних литераторов ни за что не дадут это сделать.

...«Так вот когда нам вздумало родиться...» Время переосмысления былых, чужих или собственных, трагедий — и нравственного долга перед теми, кто их пережил. Время, когда так требуется вплести себя, свою или чужую писательскую судьбу в общую картину жизни — и с особой силой осознать свою  е д и н с т в е н н о с т ь.  Время, когда так обостряется писательское одиночество — и вместе с тем потребность хоть на миг почувствовать себя не одиноким. Как это пережить — и остаться писателем, совестью и душой народными?

Если бы знать, если бы знать, как говорили чеховские герои.

1 Быков Д. Своя правда // «Континент», 2003. № 115. С. 392.

2 Новиков Вл. Филологический роман // Новый мир. 1999. № 10.

С. 201.

  评论这张
 
阅读(297)| 评论(0)

历史上的今天

评论

<#--最新日志,群博日志--> <#--推荐日志--> <#--引用记录--> <#--博主推荐--> <#--随机阅读--> <#--首页推荐--> <#--历史上的今天--> <#--被推荐日志--> <#--上一篇,下一篇--> <#-- 热度 --> <#-- 网易新闻广告 --> <#--右边模块结构--> <#--评论模块结构--> <#--引用模块结构--> <#--博主发起的投票-->
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

页脚

网易公司版权所有 ©1997-2018